В первый раз он познакомился с опиумом в 1804 году. Восемь лет протекло с тех пор, счастливых и полных облагораживающего умственного труда. Теперь мы дошли до 1812 года. Наш герой (он заслуживает, конечно, этого наименования) теперь далеко, очень далеко от Оксфорда - на расстоянии двухсот пятидесяти миль. Что же делает он тут, среди гор, в своем уединенном убежище? Что за вопрос! Он принимает опиум! А еще что? Он изучает метафизику: читает Канта, Фихте, Шел-Линга. Запершись в своем маленьком коттедже, с единственной служанкой, он отдается течению спокойных, глубокомысленных часов. Он не женат? Нет еще. И все время принимает опиум, Каждую субботу, по вечерам. И этот постыдный обычай идет с того самого злополучного дождливого воскресенья в 1804 году? Увы, да. Но как отразился на его здоровье этот продолжительный и регулярный разврат? Никогда еще, по его словам, он не чувствовал себя так хорошо, как весною 1812 года. Заметим, однако, что до сих пор он был лишь дилетантом, и опиум еще не превратился для него в предмет ежедневной необходимости. Дозы все время оставались умеренными, и приемы их благоразумно разделялись промежутком в несколько дней. Быть может, это благоразумие и эта умеренность отдаляли появление всех ужасов возмездия. В 1813 году начинается новая полоса, Летом предыдущего года некое прискорбное событие, о котором он не рассказывает нам, так сильно потрясло его духовно, что отразилось на его физическом состоянии; с 1813 года он начал страдать ужасными болями в желудке, которые поразительно напоминали его прежние муки тех страшных ночей в пустынном доме старого ходатая по делам и сопровождались, как и тогда, болезненными снами. Вот когда она, наконец, дала знать себя, ужасная расплата! Зачем распространяться об этих приступах и приводить лишние подробности? Борьба была продолжительна, боли - изнурительны и невыносимы, избавление -тут же, под рукою. Мне невольно хотелось бы сказать всем, кто когда-либо ощущал потребность в успокоительном бальзаме, кто испытал ежедневные муки, коверкающие жизнь и сокрушающие все усилия человеческой воли,- мне хотелось бы сказать им всем, больным душевно или телесно: кто из вас без греха,- в помыслах или деяниях,- пусть бросит камень в нашего больного! Итак, это совершилось; но он просит вас верить ему, что, когда он начал принимать опиум ежедневно, в этом была уже крайняя необходимость, неизбежная, фатальная необходимость; жить иначе не было больше сил, Да и много ли таких стойких людей, которые умеют с непоколебимым терпением, с неослабной, вновь и вновь воскресающей силой духа противостоять пытке - непрерывной, неутомимой пытке,в надежде на сомнительную и отдаленную награду? Тому, кто казался столь мужественным и терпеливым, победа вряд ли далась намного легче, а другой, продержавшийся недолго, истратил незаметно для других за это же время огромное количество сил. Разве человеческие темпераменты не столь же разнообразны, как химические дозы? "При моем теперешнем нервном состоянии бесчеловечный моралист так же невыносим для меня, как непрокипяченный опиум". Превосходное изречение, неопровержимое изречение! Дело идет уже не о смягчающих, а вполне оправдывающих обстоятельствах, Наконец, этот кризис 1813 года пришел к исходу,- и легко угадать, к какому именно исходу. Отныне спрашивать нашего отшельника, принимал ли он опиум в такой-то день, это равносильно вопросу, дышали ли его легкие в этот день, или билось ли его сердце. Конец воздержанию от опиума, конец рамаанду, конец посту! Опиум становится частью его жизни! Незадолго до 1816 года, самого прекрасного, самого ясного в его жизни, как он сам говорит, он внезапно и почти без усилий уменьшил дневную порцию с трехсот двадцати зерен, или восьми тысяч капель лаудана, до сорока зерен, т, е. на семь восьмых. Облако черной меланхолии, заволакивающей его мозг, в один прекрасный день, как по мановению волшебного жезла, рассеялось, ясность мысли восстановилась, и он мог снова верить в возможность счастья. Он стал принимать не более тысячи капель лаудана в день (подумайте, какая умеренность!). Это было для него как бы духовной весной. Он перечитал Канта и понял его или, по крайней мере, так думал. Снова заиграла в нем эта легкость, эта радость духа (жалкие слова, не передающие непередаваемого), одинаково благоприятные как для работы, так и для проявления братских чувств к людям. Этот дух благожелательства и расположения к ближним, более того, сострадательности, немного напоминающей сострадательность пьяницы (это подвернувшееся нам выражение отнюдь не должно уменьшить уважение к столь серьезному автору), проявился однажды самым своеобразным и неожиданным образом по отношению к одному малайцу. Запомните этого малайца: мы еще встретим его; он вновь появится перед нами, выросший в видениях до ужасающих размеров. Ибо кто может рассчитать силу отражения и отголоска какого-нибудь события в душе человека, предавшегося грезам? Кто может представить себе без дрожи бесконечно расширяющиеся круги в духовных волнах, возмущенных случайно брошенным туда камнем? Итак, в один прекрасный день в дверь этого тихого убежища постучался малаец. Как попал этот малаец в горы Англии? Быть может, он направлялся в порт, находящийся за сорок миль оттуда, Служанка, уроженка гор, знавшая английский язык не лучше малайского и никогда в жизни не видавшая тюрбана, страшно перепугалась. Но вспомнив, что ее хозяин ученый, и предполагая, что он говорит на всех языках земли, а, может быть, и луны, бросилась к нему, умоляя его изгнать злого духа, забравшегося в кухню. Любопытный и забавный контраст двух лиц, глядящих друг на друга: одно хранит отпечаток саксонской горделивости, другое - азиатской приниженности; одно розовое и свежее, другое - желтое и желчное, освещенное маленькими, беспокойными глазками. Ученый, чтобы спасти свою честь в глазах служанки и соседей, заговорил по-гречески; малаец отвечал, конечно, по-малайски; они не поняли Друг друга - и все обошлось благополучно. Гость целый час отдыхал на полу в кухне, потом собрался в путь. Бедный азиат - если предположить, что он шел пешком из Лондона, должно быть, уже недели три не мог обменяться живым словом ни с одним человеческим существом. Чтобы утешить своего гостя в его одиночестве, наш автор, предполагая, что человек из тех стран должен быть знаком с опиумом, преподнес ему на прощание порядочный кусок драгоценного зелья. Можно ли представить себе более благородный способ оказать гостеприимство? По выражению лица малайца было ясно, что он знаком с опиумом, но он разом проглотил весь кусок, достаточный для того, чтобы убить нескольких человек. Было от чего взволноваться сострадательной душе! Но во всей округе ничего не было слышно о трупе малайца, найденном на большой дороге; очевидно, что странный путешественник был достаточно приобщен к яду, и желаемый для сострадательного хозяина результат был достигнут. В то время, как я уже сказал, наш опиоман был еще счастлив, наслаждался истинным счастьем ученого и влюбленного в комфорт отшельника: уютный коттедж, прекрасная, терпеливо и тщательно подобранная библиотека и свирепствующая в горах зима за окном. Не придает ли красивое жилище поэтическую прелесть зиме, и не увеличивает ли зима поэзию жилища? Белый коттедж: ютился в глубине долины, замыкаемой довольно высокими горами; он был как бы окутан растениями, которые весной, летом и осенью обвивали цветочными коврами стены и составляли благоухающую раму для окон; тут было все - от боярышника до жасмина. Но лучшим временем года, временем счастья для человека, ушедшего в грезы и размышления, как он, бывает зима, самая суровая зима. Есть люди, которые считают за особую небесную благодать теплую зиму и радуются, когда она проходит. Но он ежегодно молил небо послать как можно больше снега, льда и мороза. Ему нужна такая зима, как в Канаде, как в России. И недаром. Тогда гнездо его будет теплее, уютнее, приветливее: свечи, горящие с четырех часов дня, добрый очаг, хорошие ковры, тяжелые, ниспадающие до полу занавеси, красивая грелка для чая,- и чай с восьми вечера до четырех утра. Не будь зимы, не было бы и всех этих прелестей; всякий комфорт особенно ценен в суровой температуре. К тому же все это так дорого; наш мечтатель имел право требовать от зимы, чтобы она честно заплатила свой долг, как он оплатит свой. Маленькую гостиную было бы, собственно, правильнее называть библиотекой: здесь собрано до пяти тысяч томов, приобретавшихся по одному,- истинная победа терпения! Яркий огонь пылает в камине; на подносе - две чашки с блюдцами, ибо любвеобильная Электра, появление которой мы предчувствовали, уже озаряет коттедж, своими чарующими ангельскими улыбками, К чему описывать ее красоту? Читатель может подумать, что ее сияние имеет чисто физический источник и поддается изображению художника с земною кистью. А еще не забудем о флаконе с лауданом,- целый большой графин! -ибо мы находимся вдалеке от аптекарей Лондона и не можем часто пополнять наш запас; книга немецкого метафизика всегда лежит на столе, свидетельствуя о неусыпных духовных стремлениях своего собственника. Горный пейзаж, тихое убежище, роскошь или, вернее, обеспеченное существование, полная свобода предаваться размышлению, суровая зима, благоприятствующая сосредоточению всех духовных сил,-да, это было счастье, или, вернее, последние отблески счастья, перемирие в борьбе с судьбою, праздник посреди страданий! Ибо мы уже приближаемся к той мрачной эпохе, когда "нужно сказать прости - этому тихому блаженству; прости - зиме и лету; прости - улыбкам и смеху; прости - миру душевному, надежде и сладким мечтам; прости благословенным утехам сна"! В течение трех с лишним лет наш мечтатель будет подобен изгнаннику, вынужденному скитаться за пределами общего блага, ибо он подошел теперь к истинной Илиаде бедствий, к пыткам, которыми расплачиваются за употребление опиума. Ужасная эпоха, густой покров мрака, прерываемый только время от времени яркими и тяжкими видениями. Как будто великий художник обмакнул свою кисть в черный хаос землетрясения и затмения. Это стихи Шелли, с их торжественным, истинно мильтоновским настроением, верно передают окраску создаваемого опиумом пейзажа, если можно так выразиться; это - мертвенное небо и непроницаемый для света горизонт, подавляющие мозг порабощенного опиумом. Бесконечность ужаса и меланхолии и - самое мрачное из всего - невозможность вырваться из круга этой пытки. Прежде чем идти дальше, наш кающийся грешник (мы можем время от времени называть его так, хотя он явно принадлежит к тому разряду кающихся, которые всегда готовы снова впасть в прежний грех) предупреждает нас, что мы не должны искать порядка и строгой последовательности в этой части его книги,- по крайней мере,- хронологической последовательности. В то время, когда он писал ее, он жил в Лондоне один и был неспособен создать связный рассказ из груды тягостных и отвратительных воспоминаний, вдали от той, которая умела любящими руками приводить в порядок все его бумаги и была для него незаменимым секретарем. Он пишет теперь уже безо всяких оговорок, почти отбросив всякую стыдливость, имея в виду снисходительного читателя, который будет читать его лет пятнадцать-- двадцать спустя, и, желая прежде всего восстановить картину злополучного периода, прилагает для этого неимоверные усилия, на которые он только способен теперь, потому что не знает, найдет ли для этого позже подходящий повод и достаточно сил, Но почему же, скажут ему, вы не отделались от этих ужасов, либо совсем бросив потребление опиума, либо уменьшив его дозы? В течение долгого времени он делал мучительные попытки уменьшить количество наркотика, но те, кто был свидетелями этой невыносимой борьбы, этой непрерывной агонии, сами умоляли его отказаться от этой мысли. Почему он не уменьшал дозу по одной капле в день или не ослаблял ее действия, разбавляя водою? Он рассчитал, что при таком способе ему понадобилось бы несколько лет, чтобы добиться лишь весьма сомнительной победы. К тому же, все любители опиума знают, что, не доходя до известного предела, можно всегда .уменьшить дозу безо всякого затруднения и даже с некоторым удовольствием, но раз рубеж перейден, всякое уменьшение дозы вызывает жестокие страдания, Но почему не пойти на то, чтобы перенести упадок сил в течение каких-нибудь нескольких дней? Но дело идет вовсе не об упадке сил; страдания заключаются вовсе не в этом, Напротив, уменьшение дозы увеличивает жизненность: пульс становится сильнее, здоровье улучшается; но в желудке начинается ужасающее раздражение, сопровождаемое обильным потом и ощущением общего недомогания - от нарушения равновесия между физической энергией и состоянием духа. В самом деле, нетрудно понять, что тело, эта земная часть человеческого существа, победоносно усмиренная опиумом и приведенная в состояние полной покорности, стремится снова восстановить свои права, тогда как царство духа, до сих пор господствовавшего, оказывается теперь в соответственном упадке, Нарушенное равновесие стремится восстановиться и не может восстановиться без кризиса. Даже не принимая во внимание раздражение желудка и ужасное потоотделение, легко представить себе муки нервного человека, жизненные силы которого находятся в привычном возбуждении, а дух бездеятелен и полон тревоги. В этом страшном состоянии больной обыкновенно предпочитает свою болезнь мукам выздоровления и, опустив голову, отдается на произвол судьбы. Наш опиоман давно уже прекратил свои занятия. Иногда, по просьбе жены или другой дамы, приходившей к ним пить чай, он соглашался почитать вслух стихотворения Вордсворта, Временами он еще зачитывался великими поэтами, но философия - предмет его истинного призвания была совершенно заброшена. Философия и математика требуют постоянных, непрерывных занятий, а его разум отказывался теперь от такой ежедневной работы в скрытом, безутешном осознании своей слабости. Большой труд, которому он дал обет посвятить все свои силы и название которого было заимствовано в одном из философских сочинений Спинозы "De emendatione humani intellectus", остался в неразработанном, незаконченном виде, подобно какому-нибудь заброшенному, навевающему меланхолию грандиозному сооружению, предпринятому расточительным правительством или безрассудным архитектором. То, что должно было свидетельствовать перед потомством о его силе и его преданности высшим интересам человечества, осталось как символ его слабости и самонадеянности. По счастью, ему еще оставалось, как развлечение, политическая экономия. Хотя она должна рассматриваться как наука, т. е. как нечто органически цельное, однако некоторые из ее составных частей могут быть выделены отдельно. Его жена прочитывала ему время от времени парламентские дебаты или новости книжного рынка по политической экономии; но для писателя глубокого и начитанного все это представляло лишь самую жалкую умственную пищу; для того, кто прошел школу настоящей логики, все это не более, чем ничтожные объедки со стола человеческого разума. Однажды его друг прислал ему из Эдинбурга, в 1819 году, книгу Рикардо и, едва закончив первую главу, он вспомнил, что сам предсказывал появление нового законодателя в области этой науки, и воскликнул; "Вот человек!" Способность изумляться и любознательность снова воскресли в нем. Но самым большим и самым восхитительным сюрпризом было для него то, что он еще может интересоваться каким бы то ни было чтением. Его преклонение перед Рикардо еще возросло благодаря этому, Неужели столь глубокий труд действительно мог появиться в Англии, в XIX веке? Ибо ему казалось, что всякая мысль умерла в Англии. Рикардо одним взмахом открыл закон, заложил фундамент; он бросил луч света в мрачный хаос материалов, среди которых ощупью бродили его предшественники. И вот наш мечтатель, загоревшийся новым жаром, помолодевший, примиренный с мышлением и трудом, принимается писать или, вернее, диктует своей подруге. Ему казалось, что критический взор Рикардо не постиг все-таки некоторых важных истин, исследование которых с применением алгебраического метода могло бы составить содержание небольшого интересного томика. Это усилие больного создало его "Пролегомены ко всем будущим системам политической экономии"*. Он вошел в контакт с одним провинциальным издателем, жившим в восемнадцати милях от него: с целью Что бы ни говорил далее де Квинси о своем умственном бессилии, но эта книга, имеющая отношение к Рикардо, впоследствии все-таки вышла в свет. См. список всех его трудов. Ускорить работу был даже приглашен помощник; цо увы! Оставалось написать предисловие (шутка сказать -предисловие!) и восторженное посвящение Рикардо - труд, уже непосильный для мозга, расслабленного упоениями постоянной оргии! Какое унижение для нервного человека, находящегося во власти своей внутренней жизни! Бессилие дало себя прочувствовать во всем его ужасе, во всей его непреоборимости, подобно выросшим на пути полярным льдам. Все условия были расторгнуты, помощник отпущен, и "Пролегомены", со стыдом, надолго легли в ящик рядом со своим старшим братом - знаменитым сочинением, навеянным Спинозой. Ужасное состояние! Обладать умом, кипящим идеями,- и не иметь силы перебросить мост от фантастических долин мечтания к реальному полю действия! Если тот, кто читает в эту минуту мою книгу, испытал когда-нибудь, что такое потребность в созидании, мне незачем описывать ему отчаяние благородного ума, прозорливого, искусного, и изнемогающего в борьбе с этим своеобразным заклятием, Ужасное заклятие! Все, что я говорил о расслаблении воли в моем этюде о гашише, при-ложимо и к опиуму. Отвечать на письма? - Гигантская работа, откладываемая с часа на час, со дня на день, с месяца на месяц. Вести денежные дела? -Какая утомительная суета! Домашняя экономия находится теперь в еще большем пренебрежении, чем политическая экономия. Если бы мозг, расслабленный опиумом, был расслаблен до конца, если бы он находился, так сказать, в состоянии животного отупения, то зло, очевидно, было бы еще не так велико или, вернее, более выносимо. Но опиоман не лишается ни одного из своих духовных стремлений; он видит перед собой свой долг, он любит его; он хочет сделать все Возможное; но способность выполнения не стоит уже в нем на высоте его разумения. Выполнить! Что я говорю? Напрасно было бы и пытаться. Тяжкий кошмар подавил в нем всякую волю, Наш страдалец становится своего рода Танталом, горячо преданным своему долгу, но бессильным его исполнить: дух, чистый дух,-увы! -приговоренный -желать того, что для него непосильно; храбрый воин, оскорбленный в том, что есть для него самого дорогого, и прикованный роком к постели, на которой он должен лежать, сгорая от бессильной ярости! Итак, наступило возмездие, медленное, но ужасное, Увы! Ему предстояло проявиться не только в этом духовном бессилии, но и в ужасах другого порядка,более коварных и более жестоких. Любопытно отметить первый симптом их, отозвавшийся и на физическом здоровье опиомана. Это начало нового периода, зерно, из которого вырастет целый ряд новых страданий. Обыкновенно у детей наблюдается способность видеть или, вернее, создавать на животворном холсте тьмы целый мир причудливых видений, У одних они появляются помимо их воли, Другие обладают способностью произвольно вызывать и прогонять их. Таким-то образом наш рассказчик заметил, что он превращается в ребенка. Уже в середине 1817 года эта опасная способность начала жестоко мучить его. В то время, как он лежал, не засыпая, в постели, вереницы мрачных великолепных образов начинали проходить перед его глазами - вырастали бесчисленные постройки, торжественные античные сооружения, Но скоро эти видения стали переходить в сны, и все, что рисовалось перед глазами во мраке наяву, приобретало в сновидениях мучительную, невыносимую яркость. Древний царь Мидас превращал в золото все, к чему ни прикасался,-и это ужасное преимущество причиняло ему жестокие мучения. Точно так же и наш опиоман превращал для себя в роковую действительность все предметы своих мечтаний. Эта фантасмагория, столь прекрасная и поэтическая, сопровождалась глубокой тоской и самой черной меланхолией. Каждую ночь ему казалось, что он опускается в какие-то темные бездонные пропасти, за пределы всякой доступной познанию глубины, без малейшей надежды выбраться оттуда. И даже после пробуждения он все еще ощущал тоску и какое-то почти предсмертное отчаяние. Начались также явления, аналогичные тем, которые наблюдаются при опьянении гашишем: ощущения пространства и длительности приобрели необыкновенную остроту и великую силу. Памятники и пейзажи принимали такие огромные размеры, что становились болезненно невыносимы для человеческого глаза. Пространство расширялось до бесконечности. Но чудовищное ощущение времени причиняло еще большее страдание: чувства и мысли, заполнявшие одну ночь, казалось, могли бы наполнить своей длительностью целое столетие. Помимо того, самые обычные события его детства, разные давно позабытые сцены воскресали теперь в его мозгу, полные новой жизни. Наяву он, может быть, и не вспомнил бы их; но во сне сейчас же узнавал их, Подобно тому, как утопающий в последнюю минуту, агонии видит всю свою жизнь, как бы отраженной в каком-то зеркале; подобно тому, как приговоренный к смерти в одно мгновение прочитывает ужасный список своих земных помышлений; подобно тому, как звезды, скрытые дневным светом, появляются вновь с наступлением ночи - так все то, что запечатлено в его бессознательной памяти, выступало теперь отчетливо, как начертанные симпатическими чернилами слова. Автор поясняет характеристику своих сновидений несколькими странными и поразительными примерами, В одном из них, в силу той странной логики, которая управляет сновидениями, два далеких друг от друга исторических явления самым странным образом переплетаются в его мозгу. Так иногда в детском уме крестьянина разыгрываемая на сцене трагедия представляется заключением комедии, с которой начался спектакль, В моей ранней юности, и даже позже, я постоянно зачитывался Титом Ливием; это всегда было для меня любимейшим отдыхом; признаюсь, что как по содержанию, так и по стилю - я предпочитаю его всем другим римским историкам; и вся грозная, торжественная звучность, вся могущественная представительность и величавость римского народа вылились для меня в двух словах, столь часто повторяющихся в рассказах Тита Ливия: Consul Romanus, особенно, когда консул появляется в своем воинственном антураже. Я хочу этим сказать, что слова: султан, регент и все другие титулы, принадлежащие людям, которые олицетворяют собою могущество великого народа, не имели для меня такой внушительной силы. Хотя я и не принадлежу к особенным любителям исторических сочинений, я ознакомился, однако, самым тщательным и вдумчивым образом, с одним периодом в истории Англии, а именно с периодом парламентской войны, который привлекал меня как нравственным величием действующих лиц, так и многочисленностью мемуаров, оставшихся от этого смутного времени. Эти две области истории, изучаемые мною в часы досуга и часто доставлявшие мне пищу для размышления, составляли теперь содержание моих снов. Часто в тсг время, как я леж:ал в постели, не засыпая, передо мною начиналось на фоне мрака нечто вроде театральной репетиции - какая-то толпа дам, быть может, празднество, бал. И я слышал, как кто-то говорил,- или я сам говорил себе: "Это жены и дочери тех, кто мирно собирались вместе, сидели за одним столом и были связаны между собою узами брака или крови, а некоторое время спустя, в один прекрасный день августа 1642 года, вдруг перестали улыбаться и с тех пор встречались только на полях битвы - при Марстон-Море, Ньюбери и Нейсби - и перерубили все узы любви и смыли кровью сами воспоминания былой дружбы". Дамы танцевали и были так же обворожительны, как при дворе Георга IV. Между тем, я сознавал, даже во сне, что они уже около двухсот лет покоятся в могиле. Но блистательное зрелище вдруг рассеивалось; кто-то хлопал в ладоши, и голос, заставлявший трепетать мое сердце, возглашал: Consul Romanus! И, рассеивая толпу перед собой, внезапно появлялся - величавый в своем походном плаще - Павел-Эмилий или Марий, окруженный толпой центурионов, и сопровождаемый оглушительным "ура!" римских легионов". Удивительные циклопические сооружения теснились в его мозгу, подобно тем движущимся зданиям, которые глаз поэта усматривает в облаках, окрашенных заходящим солнцем. Но скоро все эти призрачные террасы, башни, стены, уходящие вершинами в беспредельную высь и опускающиеся в бездонные глубины, сменялись озерами и широкими водными гладями. Теперь картины воды преследуют его. Мы уже отмечали в нашей работе о гашише это удивительное предрасположение мозга к водной стихии, с ее таинственным очарованием. Не говорит ли это о каком-то своеобразном сходстве между этими двумя возбуждающими средствами, по крайней мере, в их действии на воображение? Или, быть может,- если угодно предпочесть такое объяснение - человеческий мозг под влиянием наркотика сам по себе имеет особую склонность к определенным образам? Водные картины вскоре изменили свой характер, и вместо прозрачных, гладких, как зеркало, озер, появились моря и океаны. А потом новая метаморфоза превратила эти великолепные воды, волнующие только своим обилием, своей беспредельностью, в источник ужасающих мучений. Наш автор так любил толпу, с таким восторгом погружался в ее волны, что человеческий облик не мог еще играть подавляющей роли в его видениях. И вот началось то, что он, как мне кажется, и раньше называл тиранией человеческого лица: "Тогда на волнующих водах океана начали появляться человеческие лица; все море сплошь было усеяно человеческими головами, обращенными к небу; яростные, умоляющие, полные отчаяния лица эти начинали плясать на гребнях волн тысячами, мириадами, и дух мой вздымался и падал, подобно морским валам..." Читатель должен был заметить, что давно уже не человек вызывает образы, а они сами навязываются ему властно, деспотически. Он уже не может избавиться от них, ибо воля его лишена силы и не управляет его душевными способностями. Поэтическая память, бывшая когда-то источником бесконечных наслаждений, превратилась в неистощимый арсенал орудий пытки.
В 1818 году малаец, о котором мы говорили, жестоко мучил его; он сделался постоянным, невыносимым посетителем. Как пространство, как время, малаец приобрел огромные размеры. Малаец разросся в целую Азию, в древнюю Азию, торжественную, чудовищную, мудреную, как ее храмы и ее религия, страну, где все, начиная с самых обыкновенных внешних явлений жизни до грандиозных преданий древности, создано для того, чтобы поражать и приводить в смущение дух европейца. И не только грандиозный и фантастический, старый и причудливый, как волшебная сказка, Китай угнетал его мозг. Этот образ естественно вызывал смежный с ним образ Индии, столь таинственной и волнующе непостижимой для ума западного человека, а затем вырастали угрожающие триады из Китая, Индии и Египта, сложный кошмар с разнообразными ужасами. Словом, малаец ополчил против него весь огромный и сказочный Восток. Следующие страницы так прекрасны, что я не решаюсь сократить их: "Каждую ночь этот человек переносил меня в жизнь Азии, Я не знаю, разделяют ли другие то чувство, которое я испытываю в этом отношении, но мне часто думалось, что если бы я был вынужден покинуть Англию и .жить в Китае, среди условий, обычаев и обстановки китайской жизни, я сошел бы с ума. Причины моего ужаса глубоки, и некоторые из них я постараюсь объяснить другим людям. Южная Азия является вообще источником страшных образов и жутких ассоциаций, И в то же время, будучи колыбелью человеческого рода, она неизбежно должна внушать какое-то смутное чувство ужаса и благоговения. Но существуют и другие причины. Никто не станет утверждать, будто странные, варварские и причудливые суеверия Африки или диких племен какой-нибудь другой страны света способны так же волновать воображение, как древние монументальные, жестокие и сложные религии Индостана. Древность азиатской культуры - ее институтов, летописей, обычаев ее религии - представляет для меня нечто столь подавляющее, что кажется, будто там невозможна молодость даже для отдельных, индивидуальных существ. Молодой китаец кажется мне чем-то вроде вторично родившегося допотопного человека. Даже англичане, воспитанные вне каких-либо представлений о подобных учреждениях, не могут не трепетать перед таинственной божественностью этих каст, из которых каждая с незапамятных времен жила своей особой жизнью, в собственном русле, не смешивая своих вод с водами других каст. Нет человека, в котором не вызывали бы благоговения имена рек Ганга и Евфрата. Этим чувствам в значительной степени способствует и то, что Южная Азия есть и была в течение целых тысячелетий тою стороной, где всего сильнее кипела человеческая жизнь, великой officina genitum, человек растет в этих странах, как трава. Огромные государства, в форме которых выливалась жизнь несметного населения Азии, придают еще больше величавости тем чувствам, которые вызываются в нас образами и именами Востока. Особенно Китай, независимо от всего, что есть в нем общего с остальной Азией, ужасает меня складом всей своей жизни и обычаев, своей безусловной отчужденностью, непроницаемой стеной чувств, совершенно отделяющих его от нас и слишком глубоких, чтобы их можно было подвергнуть анализу, Я предпочел бы жить среди лунатиков или животных, Читатель должен вникнуть во все эти идеи и еще во многое другое, чего я не умею или не имею времени высказать, чтобы понять весь тот ужас, который вызывали во мне эти сны, полные восточной фантастики и мифических пыток. Среди палящей жары, под вертикальными лучами солнца я собирал всевозможных тварей - птиц, зверей, пресмыкающихся, все деревья и растения, обычаи и зрелища, свойственные всему тропическому поясу,- и перемешивал их в Китае или Индостане. Таким же образом я проникал в Египет, овладевал его богами и переносил их в другие места. Обезьяны, попугаи и какаду пристально рассматривали меня, гикали, строили мне рожи, издевались надо мной. Я спасался в пагодах и оставался там в течение целых столетий, пригвожденный к вершине или запертый в потайных комнатах. Я был идолом, я был жрецом: я был предметом поклонения и предметом жертвоприношения. Я бежал от гнева Брахмы через все леса Азии; Вишну ненавидел меня; Шива строил мне козни, Я попадал внезапно к Исиде и Осирису; мне говорили, что я совершил какое-то преступление, от которого содрогнулись ибис и крокодил. Я пролежал целые тысячелетия, замурованный в каменных гробницах, с мумиями и сфинксами, в тесных кельях, в самом сердце вечных пирамид. Крокодилы целовали меня своими ядовитыми поцелуями, и я лежал, растворяясь в чем-то расплывчатом и липком, погружаясь в ил посреди нильских тростников. Я даю, таким образом, читателю беглый очерк моих восточных снов, образы которых повергли меня в такое изумление, что даже ужас на время как бы отходил на второй план. Но раньше или позже начиналось обратное течение чувств, при чем удивление, в свою очередь, уступало место не столько страху, сколько своего рода ненависти и отвращению ко всему, что я видел. Над каждым существом, над каждой формой, над каждой угрозой, наказанием, заключением во мраке одиночества, витало чувство вечности и бесконечности, давившее меня невыносимой тоской и ужасом перед безумием. В эти .же сны, за двумя-тремя незначительными исключениями, входили и вещи, вызывающие чисто физический страх. До сих пор мои страдания имели нравственный и духовный характер, Но здесь главную роль играли страшные птицы, змеи или крокодилы, особенно крокодилы! Проклятый крокодил сделался для меня страшнее всего. Я обречен был жить с ним -увы! -целые века (это всегда присутствовало в моих сновидениях), Иногда мне удавалось убежать от него, и я попадал в китайские жилища со столиками из тростника. Ножки этих столиков и диванов казались живыми; отвратительная голова крокодила с маленькими косыми глазками глядела на меня отовсюду, со всех сторон, множась и повторяясь, и я стоял, замирая от ужаса, словно прикованный к месту. И это отвратительное животное так часто преследовало меня в моих снах, что много раз один и тот же сон прерывался одним и тем же образом: я слышал нежные голоса, обращавшиеся ко мне (я слышу все, даже когда сплю), и тотчас же просыпался. Совсем светло, уже полдень, и дети мои, взявшись за руки, стоят у моей постели; они пришли показать мне свои цветные башмаки, новые платья, похвастаться своими костюмами перед тем, как идти на прогулку. Признаюсь, что этот переход от проклятого крокодила и других чудовищ и безымянных оборотней моих снов к этим невинным созданиям, к этой простой детской человечности, был так ужасен, что, целуя их личики, от мощного и внезапного потрясения духа я не мог сдержать слезы"